«Иные песни» Яцека Дукая: головокружительная смесь Формы и Идеи, из которой вам не выпутаться до самого конца

Внушительное творение польского писателя на стыке научной фантастики, альтернативной истории и средневекового герменевтического трактата о природе бытия — ставит миллион вопросов и дает 328584598208854 противоречивых ответа. Конкурсная работа #выдуманныевселенные.

«Иные песни» Яцека Дукая: головокружительная смесь Формы и Идеи, из которой вам не выпутаться до самого конца

Воденбург, октябрь 18ХХ года. По извилистым, мощенным булыжником улочкам плывут сквозь густой туман дрожки, на которых — маленький сутулый человечек в дорогом пальто, зябко кутающийся в шерстяной платок и надвинувший цилиндр на самые глаза. Иероним Бербелек — так зовут этого человека, а точнее, руину человека, жалкий остов, некогда бывший великим полководцем и завоевателем, легендарным стратегосом — но потерпевший сокрушительное поражение в главной битве всей своей жизни, растерявший самое себя и растаявший в повседневной серости.

Господин Бербелек откашливается, бессвязно проклиная туман, от которого лошадь еле-еле ползет; газовый фонарь, чей мертвенный свет вышибает слезу из прищуренного глаза; ухабистую мостовую, на которой экипаж бессердечно раскачивается и скрипит — он словно пытается отгородиться от мира газетой, забытой прошлым пассажиром, но млечный туман скрадывает очертания букв, а в густеющем с каждой минутой вечернем сумраке оплывают даже очертания заголовков.

Такими образами, такой меланхоличной, оцепенелой дремотой безвестного европейского городка встречает читателя роман «Иные песни» — детище польского фантаста, визионера и удивительного литературного экспериментатора Яцека Дукая. Роман, о котором невозможно сказать ни в двух словах, ни в двух абзацах, потому что он раз за разом обманывает ваши ожидания; роман-мир, роман-вселенная, постигать законы которого вы будете до самой последней из семисот с лишним страниц — и все равно не постигнете до конца.

Поначалу это, понятно, Диккенс и Теккерей: мрачное очарование европейской готической архитектуры, буржуазная повседневность мелких магнатов и торговцев, представителей культурной и творческой богемы, выраженная, что называется, в их «быту и нравах» — дорогих вещах, тяжелых часах-луковицах, атласных шейных платках и салонных разговорах о поэзии, пропитанных тлением бодлеровского декаданса. Кажется, что сейчас нас запрут в по-своему уютных и очаровательных, но совершенно безвыходных застенках Пиквикского клуба, и на протяжении оставшихся сотен страниц мы будем только и делать, что цедить whiskey, попыхивать сигаркой и слушать удивительные истории о крикете и лисьей охоте.

К счастью, это не так — и здесь Дукай обманывает нас в первый раз: «камера отъезжает», беря более общий план, и мы видим, что в авторском универсуме, помимо отчетливо восточноевропейского Воденбурга (города, срисованного то ли с Праги, то ли с Кракова), существует также и некое подобие античной культуры. Звучит словосочетание: «логос кратистоса» — и от него на языке как будто остается некое адриатическое послевкусие, мягкая соль брынзы и терпкость корфской оливы.

«Что ж, — думает читатель, — значит, и в этом мире существовали свой Гомер и Софокл, и в здешних библиотеках хранятся свои „Георгики“ и „Энеиды“, и здешние историки помнят свою Елену Прекрасную и Троянскую войну». Да и как не помнить! Влияние античности на мировую культуру столь велико, что всякий автор, стремящийся к какой бы то ни было исторической достоверности, вынужден одним плечом подпирать Цицерона, вторым — Фому Аквината. Да?

Нет. Яцек Дукай вновь водит нас за нос: ни о какой исторической достоверности речи не идет.

Господин Иероним Бербелек решает предпринять далекое путешествие в экзотические края — в страну Эгипет, в город Александрию. Он погружается на дирижабль — «воздушную свинью», как их здесь называют, — конструкцию совершенно циклопических размеров и вполне стимпанковского вида, и отправляется в многодневный круиз. В ночь на 24 априлиса, когда свинья летит над готскими равнинами, один из пассажиров оказывается убит, и здесь читатель, наконец, понимает, что за фрукт оказался в его руках: ну конечно, это герметичный детектив в лучших традициях Агаты Кристи! «Восточный экспресс», но в небе, акунинский «Левиафан» — но в декорациях паровых машин и уэллсовской машинерии!

Сейчас господин Бербелек (чья фамилия звучит так, будто это пельмешки уютно бурлят на маленькой газовой горелке) преобразится, обнаружит в себе черты подтянутого и строгого Эжена Видока, трикстера, сыщика и истинного джентльмена, и мгновенно распутает обстоятельства этого загадочного криминального происшествия! Что может быть лучше классического детектива в атмосфере стимпанка! Это ли не Чайна Мьевилль, это ли не пеховский «Пересмешник»? Читатель в радостном предвкушении ерзает на стуле: он понял, с чем имеет дело, и оставшиеся шестьсот страниц пролетят в совершенно упоительном чтении!

...В общем, как вы поняли, все совсем не так. Хитрый поляк вновь обвел нас вокруг пальца отвлекающим маневром, а в действительности рассказать он хочет совсем о другом.

Боже мой, да о чем же? Чему в конечном итоге будет посвящена эта книга, в которой навалено и переплетено столько исторических срезов, эпох и коннотаций, что от них буквально кружится голова?

Здесь есть и очарование дикой Африкой, своенравным и экзотическим Черным континентом — мавры и джинны, бедуины и песчаные дэвы, умопомрачительный микс из документальной экспедиционной фактуры Генрика Сенкевича, авантюрных приключений Майн Рида и совсем уж сказочных россказней Шахерезады. Есть место и суровой русской зиме, предреволюционному Петрограду, народовольцам и бомбистам. А ближе к финалу — я не шучу — герой летит на Луну посредством выстрела из знаменитой жюль-верновской пушки.

Перечислять все бесполезно. Греция, Швеция и Венеция, индийцы и индейцы, древние шумеры и восточные славяне... «Иные песни» — это «Все везде и сразу», но в семантическом поле большой литературы.

Но зачем? Зачем это все, каков смысл?..

Итак, центральным смыслом всего произведения являются кратистосы — некто вроде князей, властей предержащих, сосредотачивающих в своих руках смыслы того или иного региона будь то в Европе, в Африке или, скажем, в Адриатическом бассейне. Да хоть на той же Луне.

И я не оговорился: кратистосы действительно воплощают собой смыслы этого мира — не только власть, экономику и политическое влияние, но и законы физики, базовые концепции бытия. Мироустройство на уровне его семиотических конструкций. Понимание как таковое. Форму как таковую.

Звучит пустым набором заумных слов? Давайте я попробую на примерах.

Сильный правитель — кратист Анаксегирос — мудрый и мужественный владыка, обладающий сильной морфой. Она сияет в пространстве, как фонарь в кромешной ночи, и к ней, к этой морфе, слетаются самые разные мотыльки: видные ученые и великие полководцы, деятели искусств и просто множество хороших людей. В короне кратиста Анаксегироса (читай: в поле его личностного влияния) действуют простые, понятные и логичные законы бытия: ярко светит солнце, задорно струится в жилах кровь, а углы зданий и сети городских улиц подчинены непоколебимым законам евклидовой геометрии.

Это — торжество блистательной рацио, плотная спайка материи и формы, порождающая логичные и лапидарные феномены: утренние восходы и лунные циклы, освежающие воды и согревающее пламя. Это мир, застывший в золотом веке человеческой цивилизации, с простым и ясным мышлением и торжеством логики.

<i>Владения сильного кратистоса — это архетип Древней Греции: эвклидова геометрия, аристотелева логика, архимедова физика. Простое, понятное и научное мироустройство. Art by JavierGonzalezart @ deviantart.com</i>
Владения сильного кратистоса — это архетип Древней Греции: эвклидова геометрия, аристотелева логика, архимедова физика. Простое, понятное и научное мироустройство. Art by JavierGonzalezart @ deviantart.com

Вдали от жовиальной короны кратиста Анаксегироса, в центре европейского материка расположен город Воденбург, корона другого кратистоса — Георга Мрачного. Георг снедаем многолетней меланхолией, руки его дрожат, а мысли спутаны — и это налагает специфический отпечаток на все пространство вещей и смыслов вокруг него: в Воденбурге всегда дождливая осень и густые туманы, жители его пугливы и плаксивы, а сердца их наполнены тягостными предчувствиями.

Но этого мало: дрожать и мерцать в короне кратистоса Георга начинают не только людские души, но и законы природы. Спички загораются через раз. Вода загустевает, как глицерин. Ночь может длиться несколько суток подряд, а на деревьях вместо почек могут набухнуть камни или человеческие зубы. Простейшее арифметическое «дважды два» временами обретает в своем изводе подленькую иррациональность, коварный период после запятой.

<i>Корона Георга Мрачного — это край приглушенных цветов, подтаявших очертаний и густых туманов. Здесь даже сама математика не полностью в себе уверена, а законы мироздания лукавы и зыбки. Art by FrankAtt  @ deviantart.com</i><br />
Корона Георга Мрачного — это край приглушенных цветов, подтаявших очертаний и густых туманов. Здесь даже сама математика не полностью в себе уверена, а законы мироздания лукавы и зыбки. Art by FrankAtt @ deviantart.com

В еще большем отдалении от волевого эго кратистосов ткань мироздания истончается и оплывает еще сильнее: кажется, будто в бездну безумия постепенно сползает сама реальность. Предметы начинают «проваливаться» друг в друга — не только физически, но и семантически. Вот как господин Бербелек описывает свою экспедицию в экстремальном отдалении от сильной морфы кратистоса:

Сели на стволе медной рыбы. Под короной газовой пальмы висел огненный гиппопотам, с морды его капали прозрачные камни, пришлось подвинуться по стволу: разбиваясь, те взрывались обжигающим кожу снегом. У Гауэра что-то не так было с ушами, из них лилось липкое месиво. У Завии ребра проросли над кожей, симметричные гребни черного стекла. Зайдар не мог снять заплечный мешок, ремни переплелись с мышцами его плеч. В бороде выросли красные цветочки. Увидев их, нимрод хотел выругаться, но не смог: оказалось, что утратил голос. Захрипел — изо рта вылетели белые перья, пылевое облачко тяжелого пуха.

Читая это, я вспоминаю двух других авторов.

Первый из них — американский фантаст Филип Дик, визионер, художник и наркоман поистине тяжелой судьбы, «папа» «Матрицы» и «Джонни Мнемоника». В густо пропитанном лизергиновой кислотой романе «Убик» Филип Дик описывает феномен нестабильной реальности, что расслаивается у героев буквально под пальцами.

<i>Филип Дик со своим электрокотом (но мечтающий об электроовце). Art by ROSENFELDTOWN @ deviantart.com, исказил distortbot @ telegram</i><br />
Филип Дик со своим электрокотом (но мечтающий об электроовце). Art by ROSENFELDTOWN @ deviantart.com, исказил distortbot @ telegram

Персонаж достает из тумбочки письменный набор, начинает сочинять письмо — и обнаруживает, что авторучка прямо в его руке превратилась в гусиное перо, а разлинованный лист — в свиток пергамента. Идет бриться, намыливает щеки, берет электробритву «Жилетт» — ан нет, теперь это уже простой станок с тремя лезвиями. Вызывает по телефону такси — но к подъезду подают снаряженную гнедым двуколку.

Примерно это же происходит и с героями Дукая — но не по столь линейному вектору «из современности в архаику». Бытие в натуральном смысле сходит с ума: одни законы физики вплетаются в другие, запахи обретают цвет, а геометрические фигуры — звучание.

Воздух пах старой гарью; на вкус был таков же. Вода стекала по стволам деморфированных деревьев, брызгала из лиан. Это была Вода, гидор, но не в Форме Воды. Что до Огня, то вскоре большая часть встреченных зверей была с шерстью из миллионов маленьких язычков пламени, шкуры из огня, панцири из лавы, ярились в полутьме даймоническим сиянием. Вскоре видимость упала до двадцати пусов, воздух приходилось грызть, ноги погружались в грязевую слизь, джунгли рычали, трещали, гремели, клекотали, шумели, стонали, шипели, рыдали, хихикали, шептали невнятные слова. Мимо проползла огромная змея, состоявшая из воды и огня. Все мешалось со всем, стирались границы, мир превратился в одну огромную какоморфу.

Какоморфия (греч. κακός — ‘плохой’ и μορφος — ‘форма’) — искажение формы, мутация внешнего вида, а вслед за ним — и семантического наполнения предмета или явления. Слово «какоморфия» очевидно этимологически близко словам «какография» (неправильное написание) и «каколалия» (бессвязное бредовое бормотание). И раз уж мы говорим о како, то...

Второй автор — Владимир Сорокин, светоч современного русского экстремального постмодерна и большой матерщинник и хулиган (но еще больший знаток литературы и тонкий стилист). В романе «Норма» Сорокин описывает постепенное схождение с ума некоторого безымянного деревенского жителя: первый десяток страниц герой в утомительных подробностях рассказывает о том, как он «поправил шифер, починил калитку и подвязал помидорчики», в середине начинает необъяснимо тупить, «подвисать», «глючить» злиться не пойми на кого и материться, а в конце повествования сползает к уже окончательному, ничем не замутненному безумию, излагая в письме: «Або выга кабо зода мага выда ааа аааа ааааа ааааа ааа» (и так три страницы).

<i>Владимир Сорокин. Оригинальный портрет: В. Гранкова, какоморфировал distortbot @ telegram</i><br />
Владимир Сорокин. Оригинальный портрет: В. Гранкова, какоморфировал distortbot @ telegram

На уровне семантики, на уровне слов с персонажами «Иных песен» тоже происходит нечто подобное: изменяется сама структура их речи, синтаксис предложений и семиотика словоформ. Какоморфия проникает в структуру их мышления и речи:

— Как делако мы зашили? — Господин Бербелек обратился к нимроду.

Ихмет показал на пальцах: пятнадцать.

— Пянатдцатьь стадидиотов? Нехлопо.

— Ну, не знаю, — Шулима подняла голову. — Как по мне, так братит.

— Шили мы целый тень? Нежомвозно.

Бӯквы наезжают одна на дрўгую, слова схлőпываются, врастают дрўг в друга ѝ мутирўют, тают, как огåрки свєчей, влѝвąясь в пєрвичный бӯльон изнåчăльного Хаоса — пőлной и âбсơлюmной дисмőрфѝи. Дисмơрфии çмыслą. Диćмôрфuи явлєний и ¢òбытuй. Дисмőрфиu ѝх ôпuсăния. Пơлный хåơс.

Еще одна аллюзия, сама собой приходящая в голову — концептуальный музыкальный альбом Everywhere at the End of Time английского электронщика под псевдонимом The Caretaker. На DTF есть хороший материал, более подробно рассказывающий об этом произведении, а я лишь перескажу вкратце.

Этот альбом, длящийся шесть с половиной часов и разбитый на шесть частей — стадий, как называет их сам автор, — иллюстрирует природу такого явления, как деменция.

Everywhere at the End of Time — The Caretaker

Первые стадии, ранние — это период острого ума и ясного рассудка. Музыка в эти часы являет собой винтажный ностальгический вальс, пышный, радостный и возвышенный. Перед глазами сразу встает образ кружащихся в танце пар, дам в кринолинах и кавалеров в смокингах — кажется, что жизнь проста и прекрасна, и все, что тебе нужно делать — лишь беззаботно кружить в этом восхитительном танце.

Постепенно ее структура усложняется, сэмплы начинают «сбоить», музыкальные петли рвутся и выписывают «восьмерки». Появляются различные глитчи, щелчки и помехи. Танец все еще прекрасен, но первые зерна тревоги уже пускают корни: что-то не так.

Чем ближе к финалу, тем отчетливее радостный праздник погружается в бархатный мрак. Вальс превращается в гудящий дроун и дарк-эмбиент, единичные щелчки и глитчи перерастают в неумолчный нойз. Финал шестичасового музыкального полотна — это сплошное мертвое эхо, летящее над черной пустотой некогда ясного ума. Так наступает деменция. Так распадается личность и угасает рассудок.

<i>Фото, в свое время немало немало встревожившее обитателей интернета: назовите хотя бы один предмет, изображенный здесь. Так выглядит деменция. Так выглядит какоморфия. Original by melip0ne @ twitter</i><br />
Фото, в свое время немало немало встревожившее обитателей интернета: назовите хотя бы один предмет, изображенный здесь. Так выглядит деменция. Так выглядит какоморфия. Original by melip0ne @ twitter

Этот музыкальный альбом неплохо иллюстрирует путешествие героев «Иных песен» в глубь какоморфии — пространства вне границ воли кратистоса, бытия, отданного во власть первозданного хаоса. Тем же образным языком, каким «Кэртейкер» описывает прогрессирующую деменцию человеческого существа, Яцек Дукай описывает деменцию всей реальности.

За свою жизнь, выработав в себе особенную впечатлительность перед Формой, я действительно боюсь того, что у меня пять пальцев на руке. Почему — пять? Почему не 328584598208854? А почему не все количества сразу? И почему вообще палец? Нет для меня ничего более фантастического, чем то, что здесь и сейчас я таков, каков есть, определенный, конкретный, именно такой, а не какой-то другой. И я боюсь ее, Формы, словно дикого зверя! Разделяют ли другие мое беспокойство? И насколько? Не ощущают Форму как я, ее автономность, ее произвольность, ее созидающую ярость, капризы, извращения, нагромождения и распады, несдержанность и безграничность, непрестанное спутывание и распутывание.

— Витольд Гомбрович, польский писатель

Этот эпиграф пунктиром пронизывает «Иные песни» с первой до последней страницы, и это, скажу я вам, на редкость осмысленный, подходящий и уместный случаю эпиграф: Дукай восхищен Формой, но страшится ее, он воспевает ее великую созидательную силу, но трепещет перед абсолютным хаосом, который она способна породить.

«Иные песни» — грандиозное литературное полотно, вобравшее в себя древнегреческий миф и латинскую культуру, раннехристианскую герменевтику и арабские труды по алхимии. Полифония идей, математических выкладок и поэтических метафор, тугое сплетение форм и смыслов из самых разных областей человеческого материального и духовного. Так могла бы выглядеть «Сарантийская мозаика», если бы ее написал Чайна Мьевилль.

Говорить о каких-то законах этого вымышленного мира лукаво и глупо — здесь есть единственный закон: закон Морфы. Он же — закон Формы. Он же — закон Идеи, потому что, как известно всякому, кто хотя бы поверхностно читал Аристотеля, «эйдос» есть не что иное, как диалектическое противостояние мысли и материи.

Читать «Иные песни» трудно. Подчас это почти больно. Больно продираться сквозь зубодробительное нагромождение идей, концепций и смыслов. Изгибать свой ум под самыми экзотическими углами, завязывать его тройным узлом, силясь понять очередную авторскую задумку на стыке древнегреческой философии и ницшеанства.

Но это совершенно особое эстетическое удовольствие, очень непростое духовное путешествие, ведущее в самые глубины нравственного закона — но и в полную бездну звезд.

2727
1 комментарий

Спасибо!
Читал раньше, но после статьи отважусь на еще один заход пожалуй

Ответить